Закрыть

Меню

Кауфман Залман Самуилович

Первого мая 1941 года торжественный военный парад на Красной площади. Мы к нему готовились весь апрель, с утра и до вечера отрабатывали строевой шаг. Перед парадом нам вместо стандартных гимнастерок выдали новенькие мундиры, к сапогам приколотили подковки, чтобы четче печатался шаг. Парад проходили «коробками» 8х24 человека с винтовками со штыками наперевес. На Мавзолее стояло все правительство, но Сталина я так и не разглядел – мешало солнце, да надо было следить за равнением. 

2 мая, как обычно, выходной, но, несмотря на это, после обеда весь полк был поднят по тревоге, погружен в товарные вагоны и отправлен в Западную Белоруссию – часть Польши, недавно присоединенную к Советскому Союзу. По дороге меня ссадили в небольшой городок Пуховичи, где располагалась парашютно-десантная дивизия. Будучи молодым и глупым, я этому очень обрадовался. Шутка ли – десантник, голубые петлицы с птичками, значок парашютиста, особое внимание девушек… Но медкомиссия пыл несколько охладила: ей почему-то не очень понравился мой вестибулярный аппарат. Я был сильно огорчен и пошел на комиссию вторично, но значок парашютиста и голубые петлицы с птичками носить было не суждено. Видя мое рвение, один из старослужащих повел меня в рощу, расположенную за военным городком. Это оказалось большое кладбище. «Смотри, - сказал он, - здесь лежат те, которым прыгать разрешили». Он покрутил пальцем у виска: «Богу молись, что у тебя такие уши!» В те годы парашюты и методика прыжка были очень примитивными, и кладбища возле парашютно-десантных частей быстро разрастались. Во время войны дивизию забросили к немцам, и вся она погибла.

Меня, несостоявшегося десантника, оправили дальше на запад за город Гродно, на самую советско-германскую границу, в бригаду противотанковых пушек. Поразительно, но это так: бригада, стоящая на границе, была совершенно не вооружена. На батарее было всего несколько дореволюционных винтовок, а у офицеров – по пистолету и всего по две обоймы патронов. Пушки без панорам, на пушку по шесть снарядов, всего несколько автомашин. За два дня до войны пригнали новобранцев. Все они из Средней Азии, одеты в халаты, подпоясанные платками, по-русски почти не понимали. И все это – на границе в ожидание войны.

Наша батарея расположилась в палатках на берегу небольшой речушки. В нескольких километрах от нас была пограничная застава и дзоты, на которые в случае войны, почему-то, возлагали большие надежды. За два дня до ее начала на небольшой высоте границу пересекли несколько десятков немецких самолетов. Впервые я увидел на крыльях кресты. Но все обошлось мирно: они не стреляли, по ним не стреляли. Более того, тотчас после этого происшествия последовало правительственное опровержение сообщений западной прессы, комментировавшей это событие. Мол, что этого не было, и нас пытаются поссорить с дружественной Германией. Впервые мне, комсомольцу, воспитанному на безгрешности, мудрости и честности партии и правительства, пришлось столкнуться с государственной ложью – самолеты с крестами пролетали над моей головой туда и обратно, и я их хорошо видел. Но командование этого «дружественного» государства думало иначе. Без лишнего шума они выбросили в нашей приграничной полосе десанты, которые с началом войны всеми возможными средствами – поджогами, беспорядочной стрельбой, убийствами должны были вызвать панику, суматоху, неконтролируемую обстановку, что должно было способствовать более быстрому продвижению немецких войск, и этого во многих случаях они добились.  

В ночь на 22 июня 1941 года на батарее из комсостава остался я один. Это была ночь на воскресенье, и все командование батареи ушло смотреть фильм в ближайшую деревню, оставив меня главным начальником. Ночь была прохладной, от реки тянуло сыростью. Я укрылся потеплее и уснул. Мне снилось, будто по улице идет эскадрон лошадей, громко цокая подковами по брусчатке. Но сон досмотреть не удалось, его прервал часовой, настоятельно трясший меня за плечо. Выйдя из палатки, я обомлел. Цоканье продолжалось, но это уже были разрывы бомб, сброшенных на местечко Мосты, на Гродно и на небольшой полустанок, что был возле нас. Все они горели. Огромное облако черного дыма затянуло горизонт. Война!!! Что делать? Советоваться не с кем. Первое – всех поднял, убрал демаскирующие белые палатки. Стрелять? По кому? Куда? Чем? На батарее всего несколько снарядов. Остальные на складах, километров за шестьдесят, и их уже разбомбили. Да и стрелять-то никто не умел, новобранцев даже не успели переодеть в военную форму. Кое-кто из комсостава прибежал из деревни. Из штаба никаких указаний. К тому же двух своих товарищей оставили в деревне – их застрелили поляки. Это были первые жертвы в нашей батарее. Немцы, готовясь к наступлению, обрушили на нас шквальный артиллеристский огонь. Вокруг рвались снаряды. Дым, огонь, пыль, песок забивали горло, глаза, отчаянные крики раненных. Страшно! Очень! Я лежал в воронке, зарыв лицо в землю, звал и молил: «Мамочка, дорогая, спаси меня!!!» Огонь постепенно утих, и пошли танки, стреляя и утюжа, но позже они свернули в сторону, окружая нас. Из командования батареи осталось трое: лейтенант, старшина батареи и я. Какое сопротивление мы могли оказать. Надо отступать, но куда, как? Карт не было, местности никто не знал. Целыми остались лишь две автомашины, к ним прицепили по пушке – и на восток. Они уехали, а меня оставили подрывать оставшиеся пушки. Насыпав песок в ствол и, запрятавшись в щель, несколько пушек подорвал. Но один в поле не воин, поймав пробегающую бесхозную лошадь, вскочил на нее и подался в поисках наших. Ехал лесными тропинками, избегая дорог, по которым уже во всю разъезжали немецкие танки и мотоциклы. Вокруг что-то взрывалось, что-то горело, где-то стреляли, небо прошивали трассирующие пули, которых мы еще не видели, кто-то истошно кричал. Жутко! Так проехал сутки. Лошадь и я выбились из сил, дико устали. На следующее утро тропинка вывела на большую поляну с людьми. Подкравшись, увидел, что это были наши, не только наши в смысле советские, но наша батарея. Какое счастье! Они уже собирались двинуться дальше, и я еле успел забраться в кузов, оставив лошадь прямо на дороге. Попытались найти какую-нибудь воинскую часть, чтобы к ней прибиться, но такой не попадалось. По дорогам ехали, брели, голодные измученные люди, военные и гражданские. Куда? Зачем? Ответа никто не знал. Проехали Гродно. Страшное зрелище. Разбомбленный родильный дом, несчастные роженицы метались как в горячке. Родившие не знали, где их дети, а те, которым еще предстояло рожать, лежали на земле. На дороге и по обочинам валялись мертвые люди и лошади со вздутыми на летнем солнце животами. Никто их не убирал, да их просто не замечали. А немецкие самолеты бесконечной дьявольской вереницей на бреющем в упор расстреливали эту несчастную человеческую массу. Мое юношеское сознание с трудом воспринимало весь этот кошмар. Наш лейтенант не выдержал, сошел с ума. Hac осталось 26 человек из одиннадцатитысячной 6-й артбригады. Большинство попало в плен, а остальных раздавили танки.  

В польских деревнях к нам не скрывали ненависти, стреляли в спину. Единственная надежда – это еврейские местечки, тогда еще густо разбросанные по западным областям Белоруссии и Украины. Здесь к нам относились крайне дружелюбно, охотно давали воду, еду. Узнав, что среди русских солдат есть еврей, сбегалось все местечко. Меня принимали как самого почетного гостя. Я впервые видел детей, которые не знали другого языка, кроме еврейского. Они облепляли меня со всех сторон, забирались на руки. Несчастные, они не знали, что их ждет.

Мы быстро поняли, что в наших условиях главное – это горючее. Надо было что-то предпринимать. В небольшом городке Новогрудке, находящемся не очень далеко, была расположена танковая часть, значить там мог быть и бензин. Направились туда. Бензохранилище охранялось. С охраной договориться не удалось. На все наши просьбы отвечали категорическим: «Нет!» Пришлось действовать решительно: развернув пушку, бабахнули поверх голов. Это подействовало. Вся доблестная рать, разбежалась, и мы быстро вкатили в кузов бочку бензина. На нем ехали, его и ели, меняя на продукты.

Недалеко от города Лиды, на поле приземлился немецкий самолет, что-то в нем отказало. На предложение его захватить, толпа отступающих, перепуганных бесконечными бомбежками и обстрелами, даже мысли такой не допускала, боясь мщения. Тем не менее, наведя на самолет канал ствола, мы выстрелили. От самолета в разные стороны полетели ошметки. Нас едва не растерзали.  

Возле станции Лесная, что около города Барановичи, немцы высадили десант. Группа наших военных решила его уничтожить. Увидев у нас две пушки, они где-то достали немного снарядов. Мы открыли огонь. Потом туда двинулись пехотинцы. Как это ни странно, но станцию захватили, правда, ненадолго, а мы, оставшись без снарядов, подались дальше на восток.

Проехав Белоруссию, подошли к Смоленску. Где-то было решено защищать город. Собрали отступающие войска. Нас разместили в районе Цыганского колхоза, что возле города. Пушки установили на высотках по обе стороны дороги Витебск – Смоленск. Из нас образовали взвод, дали командира, младшего лейтенанта по фамилии Зима, неумного и дремучего парня из глухой сибирской деревушки, но болезненно амбициозного. Лейтенантский кубик в петлице и кобура с наганом вовсе вскружили ему голову: «Вишь, партия и правительство поручило Зиме оборону Смоленска, и Зима оправдает это высокое доверие, а ты, вишь, грамотный, а сержант, да еще младший».

По дороге тянулись толпы отступающих, иногда проносились танки или танкетки. Какие из них наши, какие – немецкие младший лейтенант, конечно, не знал, но пальнуть хотел. И он принял решение: мне было приказано спуститься по дороге вниз и проверять документы у отступающих танкистов. Если окажутся немецкие, дать знать на батарею, и мы откроем по ним огонь из обеих пушек. Винтовок у нас не было, и Зима торжественно вручил мне бутылку с зажигательной смесью: «Брось в немецкий танк и – все». Понять смысла этого идиотского приказа я не смог. Какой немецкий танкист станет предъявлять документы? Меня просто раздавят.

- Вот и хорошо, – упивался своей гениальностью Зима, – мы таким образом узнаем, что это танк немецкий и из двух пушек его раздолбаем.

- Но ведь я погибну!

- Ну и что, зато уничтожим танк. Понимаешь, танк!

Видя, что мои глаза не сияют радостью, Зима вытащил из кобуры наган и стал его нервно поглаживать:

- Я не люблю, когда мои приказы обсуждаются – его маленькие, глубоко сидящие глазки стали излучать неприятные искорки.

Конечно, он мог пристрелить, кто его будет судить? Выхода не было, и я взял бутылку. На мое счастье немецких танков не было. Проехали две наши танкетки. На знак остановиться, они в меня выстрелили парой известных русских слов и, не останавливаясь, промчались.  

Все чаще немецкие самолеты стали налетать на Смоленск, а артиллерийская канонада, раздававшаяся вдали, стремительно приближалась. Зловеще шурша, проносились над головой снаряды. Уже горел колхоз, над городом поднялись огромные клубы черного дыма. Я забрался в щель, она оказалась кстати. Выглянув, увидел двигающиеся по ржаному полю темные точки. Это были немцы. Сидение мое в щели, как и все пребывание здесь, абсолютно бессмысленно. Выкатившись в кювет, идущий вдоль дороги, то ползком, то бегом направился к батарее. Когда я, наконец, добрался, ужас охватил меня. Пушка была разворочена снарядом. Одна из наших машин, догорала, вокруг в разных позах лежали ребята, а чуть в стороне и младший лейтенант Зима. Осколком ему снесло половину лица и висок, только на одной сохранившейся петлице блестел новенький лейтенантский кубик. Так бесславно погиб младший лейтенант Зима – надежда партии и правительства. Второй машины и пушки не было. Я подался к Смоленску в надежде найти кого-нибудь из наших, или к кому-нибудь прибиться. Перед городом в группе грязных измученных солдат и нескольких машин я увидел нашу с пушкой. Обрадовался несказанно. Какой-то майор пытался что-то организовать, создать сопротивление, но его никто не слушал. Какое сопротивление могла оказать эта группа измученных безоружных людей. Что мы могли противопоставить огромной плотности огня немецких автоматов, танкам, бомбежкам? Наши несуразные винтовки-трехлинейки, или суворовское «пуля – дура, штык – молодец», так широко пропагандировавшееся в армии, даже упоминавшееся на почтовых открытках. Глупость и малообразованность крупных воинских и правительственных чинуш обошлась нам миллионами молодых жизней. Все огромное пространство от Белого до Черного моря было густо усеяно трупами наших солдат. Мы немцев не победили. Мы их утопили в нашей крови.  

Поехали через горящий Смоленск к Соловьевской переправе, что на Днепре, позже ставшей известной своей большой кровью. Горящий город представлял страшную апокалиптическую картину, «Последний день Помпеи». Горели не только дома, но и деревья. Валились стены, перекладины, крыши. Дым, смрад, жара. Еле вырвались к Днепру, но и там не лучше. Скопилось огромное количество отступающих машин, разной техники. Стоило только навести переправу, как немцы тут же ее бомбили. Так было каждый раз. Вокруг убитые, раненные, крики, дикий мат, в воде у берега вспухшие трупы, доски, бревна, какой-то мусор. Перебраться на другую сторону посчастливилось лишь нескольким машинам. Что делать? Зажав в зубах студенческий и комсомольский билеты, я махнул на противоположный берег. Там, сняв с убитого капитана сапоги, побрел по дороге. Каким-то невероятным образом наша машина все же смогла перебраться и, догнав меня, подхватила. Мы, миновав Дорогобуж, двинулись к Вязьме. Вязьма почему-то запомнилась. Провинциальный русский городок, когда-то известный своими пряниками, был совершенно безлюден, мертв. Фронт придвинулся вплотную, его обстреливали и бомбили, и это лишило город населения. Кто – удрал, кто – запрятался. Улицы наполнила тяжелая зловещая тишина, лишь в каком-то дворе одиноко мычала корова. На дороге валялась перевернутая детская коляска, а неподалеку – труп молодой женщины. На июльском солнце он быстро разлагался, возле него кружили крупные черные мухи и, как это ни странно, пчелы. Я зашел в распахнутые двери магазина. Он оказался ювелирным. Золотые безделушки аккуратно лежали под стеклом. Взял колечко, повертел, подержал в руке, примерил и подбросил. Оно, вспыхнув холодным огнем, покатилось под прилавок. Кому оно сейчас нужно? Я искал вовсе не это. Я искал воду, хотелось пить. Канонада усиливалась.

На город двинулись танки, завязался короткий, но жестокий бой. Я корректировал огонь, но вскоре связь прервалась, наша последняя пушка, вывезенная с таким трудом с самой границы, умолкла. Ее расстреляли. Погиб и расчет, среди которого и Юрка Орлов, наш шофер, лихач, хулиган, но отличный и надежный парень. Это он смог переправить машину с пушкой на другой берег Днепра, чтобы уложить ее и себя под тихим городком Вязьмой. Из тех 26, оставшихся из одиннадцатитысячной 6-й артбригады, стоящей на границе, осталось всего несколько человек. Такой страшный счет предъявляет война. Hac, оставшихся, влили в сильно поредевший 442-й артполк 152 мм гаубиц-пушек. Я снова стал командиром отделения разведки батареи, корректировщиком. После падения Вязьмы полк отправили на берег Волхова. Там немцы рвались к нашей северной столице. Но и на берегу Волхова закрепиться не удалось. И снова отступление. Тяжелую технику под непрерывными бомбежками, увозили через сплошные болота. Сдали Тихвин, но ненадолго. Уже в декабре этого же 1941 года город был отбит. Это был первый город, освобожденный нашими войсками. Первая победа! Мы снова вышли к Волхову.

Моя работа разведчика связана с обнаружением целей, сообщением на батарею, которая стоит за несколько километров от передовой, и корректировкой огня. Разведчик – это глаза и уши батареи, и он должен находиться на передовой, в передовых порядках пехоты, он все видит, все знает. Жизнь на передовой сопряжена с риском, постоянными потерями, бесконечными смертями, но постепенно с этим сживаешься, к этому привыкаешь, притупляется осторожность, появляется какая-то беспечность, даже ухарство. Передовая – это изорванная земля, покореженные, изломанные деревья, полуразрушенные землянки и непролазная грязь, все разбито, разбросано, запах взорванного тола, дыма, человеческих испражнений и сладковато-тошнотворный – разлагающихся трупов. Когда линия фронта отодвигалась, убитых собирали и складывали на телегу, а зимой, замерзших в разных позах, на деревенские сани-розвальни. Чтобы не выскальзывали, перевязывали веревками. Свозили к большим бомбовым воронкам, кого смогли, раздевали (одежда шла заключенным). Наполнив, забрасывали комьями мерзлой земли и снега.

Кормили скромно. Неуемное чувство голода не покидало. Кухня располагалась на батарее, возле пушек, в четырех-шести километрах от передовой, еду нам приносили. В рацион неизменно входили сухари и сто граммов водки «наркомовские», для смелости – без них под пули идти совсем непросто. Я всегда имел флягу с водкой, на случай ранения. Сухари раскладывали на кучки, и для честного дележа один солдат отворачивался, другой спрашивал: «Кому?» - и тот называл. Иногда, когда наши окопы были близко от немецких, те, издевательски, кричали: «Рус, кому?»  

Тех, у кого нервы не выдерживали ада передовой и пытались бежать, специальные чекистские заградительные отряды перехватывали и тут же расстреливали, иногда показательно – для острастки другим. Трудно забыть совсем мальчика с тонкой шеей, в непомерно большой гимнастерке и несуразных ботинках с обмотками. Видимо, из интеллигентной семьи. Он плакал и молил: «Больше не буду. Не стреляйте. Мама будет плакать». Я отвернулся, закрыл глаза и заткнул уши.

После Тихвина была Малая Вишера, за ней деревня Некрасово, где вместе с пехотой ходил в атаку. Как говорят, в атаку ходят лишь раз, потом или «наркомздрав», или «наркомзем». Ходил статистом, создавая видимость большой численности, оружия у меня все еще не было, и не только у меня. Политруками был брошен клич: «Оружие добудешь в бою!» Ни больше и ни меньше. Но у меня была ракетница и пара ракет.

Немецкий пулемет, стрелявший из дзота, не давал поднять головы. Я лежал в глубоком снегу где-то у самого края фланга. Мне удалось обойти этот дзот и пальнуть в него ракетой. Пулемет замолк, облегчив нам жизнь. К вечеру немцы все же отступили. От деревни ничего не осталось, лишь развороченные печные трубы, какие-то бревна, доски, разбитые немецкие дзоты и трупы, трупы, трупы – немецкие и наши. Я с интересом рассматривал место, где недавно были живые немцы. На снегу сидел один из них, раненный в обе ноги, без шапки, несмотря на крепкий мороз. Ветер теребил его жидкие белесые волосы. Несгибающимися отмороженными руками он, ткнув себя в грудь, безнадежно бормотал: «Рус, стреляй!» Я не обратил на него никакого внимания. Но позади раздался выстрел, я обернулся. Молодой пехотинец поправлял на плече винтовку. Немец лежал на боку, возле его головы багровел снег.

- Ты его? Зачем?

- Да жалко, мучается человек без рук, без ног, – добродушно ответил тот.

Эта смерть, среди сотни виденных, почему-то запомнилась.

В следующую деревню Папоротное, лежавшую по дороге к Волхову, я с моими разведчики вошли первыми. Ночью мы подошли к деревне, не встретив немецких постов. Она была мертва – ни огонька, ни звука. Подойдя к крайней избе, я тихо постучали в окно. Напряжение предельное, в руках гранаты. Если в деревне немцы, нам не здобровать – что наша пятерка сможет сделать против гарнизона. Конечно, мы рисковали. Что поделаешь, такая у нас работа. За стеклом появилось несвежее и перепуганное женское лицо. Немцев в доме не было. Не было их и в деревне, ушли вечером. Дорога, ведущая в деревню, была минирована, но очень небрежно. Торопились.  

Затем кровавые бои на Волхове, между деревнями Ямно и Шевелево, расположенными по обе стороны реки. Немцы, закрепившись на противоположном высоком берегу, находились в выгодном положении. Ночью пришлось идти на другую сторону выяснять обстановку. Но ночь мало отличалась от дня: осветительные ракеты почти без перерыва висели над рекой. Реку форсировали по льду. Тяжело, с большими потерями. Лед был густо усеян замерзшими трупами. Ползли от трупа к трупу, прикрываясь ими. Одного разведчика оставили на льду. На утро комвзвод, по уму и интеллекту мало чем уступающий незабвенному младшему лейтенанту Зиме, приказал снова идти на лед, теперь уже днем, и выяснить судьбу разведчика. Каждый метр льда просматривался и простреливался. Это – верная смерть, даже если и ранят, никто не пойдет днем тебя вытаскивать, замерзнешь. Доказывать что-либо бессмысленно. Пришлось надеть маскировочный халат и ползти к реке. У уреза льда заглянул в пехотную землянку. Там майор с медсестрой, сидя на ящике из-под снарядов, глушили водку. Поинтересовавшись, куда я ползу, медичка весьма круто высказалась, назвав меня, комвзвода и разведчика, что на льду, коротким русским словом. Покопавшись в каких-то бумажках, налила кружку водки: «Пей, – и она снова повторила это слово, – ночью я его выволокла. Он в санбате» – и отломила хороший кусок колбасы. Лексикон сестрички меня ничуть не смутил, это был мой лексикон. На фронте мат был главным составляющим любого разговора. Матерными словами выражали все – и ненависть и любовь, и хорошее и плохое. Матерились, не замечая этого.

Возвращаясь, наткнулся 45-ти миллиметровую противотанковую пушку. Из-за большой уязвимости ее прозвали: «Прощая, Родина!» Вот, и возле нее была воронка, и расчет был мертв. Пушка исправна. На немецком берегу хорошо просматривался миномет, обстреливающий наш берег. Захотелось похулиганить. Наведя канал ствола дал по нему парой снарядов. Миномет замолк. Это взбесило немцев и они со всех видов оружия открыли по нам шквальный огонь. Ответить было некому и нечем – почти все лежали на льду, уже присыпанные снегом. Едва успел прыгнуть в какую-то яму, где и отсиделся. Когда я пришел, комвзвод спросил: «Какой раздолбай там стрелял из сорокопятки? Фрицы нас чуть не накрыли». Я молча пожал плечами и придвинулся к огню – сильно замерз.  

Как то, находясь в разведке, я тихо продвигался в густых зарослях ивняка и неожиданно лицом к лицу столкнулся с немцем, видимо, тоже разведкой. Он оказался испанцем из «Голубой дивизии», воевавшей на стороне Германии. Он не успел взбросить автомат, а мой пистолет лежал за пазухой фуфайки. Мы схватились, завязалась рукопашная. Я старался прижать его к себе, чтобы он не смог в меня развернуть автомат. Сильным ударом каски испанец разбил мне лицо, выбил зубы, разбил нос. Вся его физиономия была измазана моей кровью, жизнь висела на волоске, но я смог достать пистолет.

В районе занятой немцами деревни Александровка, что на Волхове между Новгородом и Питером (когда-то в ней размещались знаменитые аракчеевские казармы), были большие склады боеприпасов. Их надо было уничтожить, но из-за леса они видны не были. Пришлось переходить линию фронта и по радио корректировать огонь. Пошли я – корректировщик, радист с громоздкой и неудобной радиостанцией 6-ПК (как говорили: «6-ПК не работает пока, только нажимает шею и бока») и солдат с аккумулятором. На этот раз все обошлось. Немцы нас не запеленговали. От склада ничего что осталось. Но, возвращаясь, столкнулись с нашим передовым охранением. Нас посчитали немецкой разведкой и развернули пару пулеметов. Выручил громкий мат. Нас не только узнали, но и накормили. Командир дивизиона капитан Зинченко за это мне объявил благодарность: «Ты хоть и еврей, но молодец», – налил кружку водки и дал кусок хлеба с колбасой. Я не знаю, что он написал в боевом донесении, но вскоре стал майором и на груди у него засверкал новенький орден Красного Знамени.

Готовилось наступление. Требовался «язык». Мы пошли небольшой группой. Ушли в ночь. Удачно пересекли линию фронта и углубились в лес, но рассредоточились и в густом кустарнике потеряли друг друга. Я остался один. Спрятался за большую кучу сучьев и веток. Немцы, видимо, были где-то недалеко – виднелась небольшая тропинка. Чувство одиночества и беспомощности охватило меня. Как все сложится? Было страшно. Почему-то вспомнилась мама. Как она, бедная, переживет похоронку? А папа? На финскую он провожал меня до самого вагона. Забравшись в теплушку, я обернулся. У папы на глазах висели крупные слезы…  

Было еще темно, но ночь уже начала таять. На тропинке появилось размытое пятно, постепенно принимающее человеческий облик. Немец! Я оторопел. Дыхание перехватило, сердце учащенно забилось. Он был без оружия в расстегнутом френче. Бледное немолодое лицо, впалые небритые щеки, нечесаные волосы. Какой-то дохляк или больной. Немец подошел вплотную, наверное, искал укромное местечко. Я застыл, напрягся до предела. Дрожь волнами пробегала по телу. Удар был сильный. По голове. Оглушенный, он зашатался, но устоял. Глаза стали огромными, квадратными, подбородок мелко дрожал. Он не мог произнести ни слова, лишь прерывисто дышал. Я боялся, что он заорет. Наведя пистолет на грудь, тихо, но внятно приказал: «Kein Laut, Kein Wort, oder – alles – Tod!» – «Ни слова, ни звука, иначе – конец – смерть». Он умоляюще посмотрел на меня, втянув в плечи голову, и путаясь ногами, покорно побрел.

На батарее это произвело фурор. Все приходили посмотреть на фрица. А он сидел и тупо смотрел в землю, ожидая своей участи. Я чувствовал себя именинником, хотя ничего героического не совершил. Просто повезло, немец попался покладистый. Был бы с оружием, да покрепче, сценарий мог быть совсем иным.

Командир дивизиона Зинченко, так же, как и в прошлый раз, торжественно объявил благодарность. Снова налил кружку водки, дал кусок колбасы. Водку я чуть пригубил – она никогда не доставляла мне удовольствия, а колбасу проглотил почти не жуя. Я, как и всегда, был голоден. Немца отвезли в штаб. Он оказался каким-то писарем, что-то знал, что-то рассказал. А через некоторое время Зинченко получил второй орден Красного Знамени. Но не пошли ему в прок эти ордена – попал под бомбежку и, как говорят, «погиб смертью храбрых».  

Однажды возле нас сбили немецкий самолет. Летчик, выбросившийся на парашюте, приземлился рядом. Его фамилия оказалась, как и моя, Кауфман. Это случайное совпадение наш слишком ретивый политрук понял по-своему и послал депешу в «Смерш», что я, мол, немец и мне нельзя доверять защиту Родины. В то время вышел указ об отзыве с фронта всех западников и советских немцев. Мной заинтересовались, начали таскать. Все мои доказательства не убеждали. Пришлось прибегнуть к решающему алиби, доказывающему мое еврейское происхождение.

В январе 1942 года была предпринята попытка силами нескольких армий, в том числе нашей 52-й в районе деревни Мясной Бор, что севернее Новгорода, осуществить прорыв и, дойдя до Любани, соединиться с другими армиями, и снять блокаду с Ленинграда. Бои были жестокими, и деревня свое название оправдала. В прорыв вошла 2-я ударная армия. Им, однако, требовалось подкрепление. Наш полк раздели поровну, одну часть оставили на месте, а другую – придали 2-й Ударной. При дележе комбат капитан Строганов ткнул в меня пальцем: «Ты останешься». Я умел готовить данные и стрелять по карте, что на нашей батарее умел лишь он и я. А та, вторая половина, ушла в прорыв. Ее судьба – это судьба Второй ударной, власовской. Ее теперь знают все.

Затем Ленинградский фронт, попытка снятия блокады с севера. Синявинские болота, Торфяные поселки. Попал под бомбежку. Засыпало землей. Контузило. И до сего времени плохо слышу на одно ухо. Блокаду не прорвали, захлебнулись активностью немецкой авиации.

Следующая попытка прорыва была зимой 1943 года. В этих боях я, как обычно, сидел на наблюдательном пункте, и корректировал огонь. Немцы засекли. Первый снаряд разорвался за моей спиной, второй – впереди. Я все понял – вилка. Очнулся в санбате. Осколком легко ранен в руку, но взрывной волной сбит с высокого дерева. Падение тормозили густые ветви. Это меня спасло. Сломаны лишь обе руки. Три мучительных месяца в госпитале в городе Боровичах, что под Питером. Обе руки в гипсе, вместе с пальцами.

Какой ужас без рук! Медсестры – девочки десятиклассницы, почти мои сверстницы, не только кормили ложечкой, но и водили в туалет, купали. Я сгорал от стыда. Из госпитальных впечатлений запомнилась смена обстановки. После нескольких лет жизни на передовой, в землянке, сна, не раздеваясь, грязи, вшей, коптилки из солярки, вечного чувства голода и ежесекундного ожидания смерти. И вдруг – чистая постель, электрическое освещение, еда из тарелок, чай из стаканов и звук легких женских каблучков. Не верится. Не сон ли? Только здесь понял, как по всему этому изголодался, с каким наслаждением, с жадностью впитывал.

В госпитале узнал, что с того же дерева, с которого сбили меня, сбили и моего комбата Жору Строганова, хорошего артиллериста и хорошего парня, спасшего меня от судьбы власовской армии. Мои разведчики его любили и даже достали для него немецкий аккордеон. До войны он был студентом театральной школы, хорошо играл на скрипке и баяне. Осколком ему вырвало бок, да еще падение с высокого дерева. Вряд ли выкрутится. Жаль! Очень!

Из госпитальной публики особо запомнилась Рахиль Шапиро, врач, дававшая мне наркоз. Красивая, с густой копной волос, цвета вороньего крыла и чуть подведенными губами. Дочь известного в довоенном Минске врача Моисея Шапиро, Рахиль была ненамного старше меня. Свободными вечерами подолгу сидела на моей кровати. Рассказывала, вспоминала, расспрашивала. Мединститут закончила перед самой войной, тогда же и вышла замуж, но муж погиб при первой же бомбежке города. Так она стала вдовой, не успев быть женой. Иногда заботливо поправляла одеяло, или поила чаем. Как-то принесла, как я пошутил, в клювике шоколадку и мы ее слопали. Я был благодарен заботливым женским рукам, приятной улыбке, и всегда ждал ее прихода.

Лежал в коридоре, в самом его конце. Шли бои за прорыв блокады Ленинграда, и все места, где можно было поставить койку, были заняты. Позже часть раненых эвакуировали в глубокий тыл, и обстановка несколько разрядилась. Рахиль перевела меня в офицерскую палату. Там было не только комфортней, но и кормили сытнее. На лучшем месте возле окна лежал не-то майор, не-то подполковник интендантской службы, тыловая крыса, прохиндей редкий. Он не пропускал ни одной юбки, потом, хвастаясь, рассказывал всей палате мельчайшие подробности (думаю, с немалой долей вранья), довольно и победно смеясь. С утра и до глубокой ночи на его койке собирались картежники. Играли круто, ставки были высокими. То ли он играл хорошо, то ли мухлевал, но, выбросив из наволочки подушку, плотно набил ее деньгами. Прося кого-нибудь из обслуги купить водки, деньги вынимал горстями, не считая.  

Другой заметной фигурой был Сашка Закревский, мой близкий госпитальный товарищ. Летчик-истребитель, летавший на тупоносых И-16, или «ишаках». Ранен шальной пулей в ногу («ишаки» были обтянуты лишь промасленным брезентом и почти лишены брони). Сашка – поляк из Ржева, и я его в шутку называл «блэкитна крэв», т.е. по-польски – голубая кровь, на что он, тоже шутя, утвердительно кивал головой. Сашка был веселым парнем, балагур, и девочки от него млели. Его ранение, хотя и не серьезное, означало конец карьеры: пуля перебила нерв, и стопа не поднималась, педалями он пользоваться не мог. Сашку должны были демобилизовать, но он обманным путем достал одежду и удрал в полк. В связи с сильными боями расход летного состава был значительным и пополнялся с трудом. Сашкиному приходу обрадовались. Он ухитрился как-то пристроить стопу к педали и начал летать. После нескольких пробных полетов снова пошел в бой. В одном из них сбил два самолета, и когда кончился боекомплект, пропеллером срезал стабилизатор у третьего, а сам выбросился с парашютом. Стал героем. Об этом я прочел во фронтовой газете. Он мне ее прислал (она у меня сохранилась). Я его поздравил, но ответа не получил, не получил ответа еще на одно письмо и еще на одно. Сашка погиб.

Лет через пятьдесят после войны в Петрозаводскую еврейскую общину приехали представители евангелической общины немецкого города Тюбингена, оказывающие нам некоторую материальную помощь. Теперь это стало модным. Их руководитель Пауль Целлер в разговоре со мной поинтересовался, где я воевал. Оказалось, что мы оба были не только на одном участке фронта, но и под одной деревней Званкой (где было поместье поэта Гариила Державина) только с противоположных сторон. В боях за эту деревню я был ранен, а Целлер пленен. Я лежал в госпитале в Боровичах, а он в этом же городе находился в лагере военнопленных, а встретились через полстолетия в еврейской общине! Фантастика!  

После госпиталя направили в команду выздоравливающих, которую использовали на разных работах. Как-то на пару дней поехали на уборку турнепса в ближайший колхоз. Даже в хорошее время северные деревни выглядели убогими и серыми, а сейчас – покосившиеся дома-развалюхи, их некому чинить, везде запустение, удручающее малолюдье и бедность. Женщины – не молодые, не старухи, как тени незаметно появлялись и исчезали в подворотнях. Но наш приезд освежающим ветерком пробежал по деревне, она стала светлей, улыбчивей. Вечером в заброшенном клубе яблоку негде было упасть, собралось все женское население, приоделись, некоторые даже чем-то подкрасились. Принесли гармонь, нашелся и гармонист. То здесь, то там вспыхивал женский смех, пошли танцы. Все ожило. Ночью, в отведенном нам помещении, я спал один. Кто пришел далеко за полночь, кто – утром.

Очередная медкомиссия определила, что я снова годен к защите Родины и меня направили на Балтфлот. Во время блокады Ленинграда флот бездействовал, а моряков списали в морскую пехоту, бригады которой сильно редели. Когда функционирование флота стало возможным, обслуживать его было некому. Мной и такими, как я, решили заполнить эту брешь.

Из Лисьего носа пешком по льду Финского залива отправились в Кронштадт. Там, как обычно, баня и замена армейской формы на флотскую. Здесь же и «крестили» – заставили выпить бутылку водки из горла, без закуски. Жестокое действо, тем более что я вообще пить не люблю. Опьянел, дико кружилась голова, тошнило, но все понимал, лежал в кубрике и ждал конца этим мукам.  

Разместили в третьей северной казарме. Кронштадт понравился. Чистый, опрятный и строгий, как корабельная палуба. Красивый морской собор, переделанный в кинотеатр имени Максима Горького, висячий мост, большой памятник адмиралу Макарову. Рукой он указывал на интендантские склады: «Пропей, матрос, все, там тебя снова оденут», – это из матросского фольклора. Спасая от бомбежек, памятник Петру I сняли с пьедестала и зашили досками. Матросы хохмили: «Петя захотел пи-пи, и его опустили на землю, а досками закрыл глаза, чтобы не видеть баб на флоте». Меня удивило обилие надписей на заборах и стенах домов: «Убей Рашпиля и ты спасешь матросов Балтики», «Смерть Рашпилю!» и тому подобное. Оказалось, что Рашпиль – это прозвище начальника гарнизонной гауптвахты Кронштадта, тупого и жестокого солдафона, прославившегося изощренными издевательствами над матросами. На него покушались, но неудачно. Однажды в Кронштадт прибыла вестовая адмирала Трибуца, командующего Балтийским флотом, – стройная девушка с копной густых красивых волос. Она шла по городу в неположенное время – в Кронштадте действовал комендантский час. Патруль ее перехватил и отвел в комендатуру, где и была гауптвахта. Здесь-то никогда не просыхающий Рашпиль и дал волю своему самодурству: «Почему длинные волосы?! По уставу военно-морского флота женщины, служащие на флоте, должны носить коротко подстриженные волосы», – и сунул ей под нос устав, отчертив грязным толстым ногтем строку, и взял в руки ножницы. Девушка объясняла, молила, просила, грозила, плакала, но Рашпиль стоял на своем: «Трибуц тоже должен подчиняться уставу». Над ней поиздевались всласть, клочки волос выстригали где вздумается. Изуродовали, измучили, обессилили. Такого адмирал вынести не мог и, показав, кто командует Балтийским флотом, списал начальника гарнизонной гауптвахты города-крепости Кронштадта, в штрафняк. Там-то матросы с ним и разобрались. Больше его никто не видел.

Я попал в дивизион траловых катеров КМ, или каэмок – катер маленький. Разминировали Маркизову лужу, т.е. Финский залив, в районе острова Лавансаари. Работа, не дающая права на ошибку. Один катер из нашего дивизиона напоролся на мелко сидящую мину. От него остался лишь огромный столб воды и дымок, а второй, шедший с ним в связке, разорвало по швам. Одного матроса, еще живого, подобрали, но он умер от переохлаждения – по заливу шло сало-льдины.  

И все же для укомплектования флота мужчин остро не хватало, и там, где это было возможно, их заменяли женщинами. Для этого в Кронштадт прибыл первый женский отряд. Случай беспрецедентный. Командовать им назначили капитан-лейтенанта Колю Краснова. Он, истосковавшийся по «нежному и слабому», обрадовался, а многие ему завидовали, считали счастливчиком. Но цыплят по осени считают. Сложности появились еще до их приезда. Оказалось, что для обмундирования одних тельняшек недостаточно, необходимы и бюстгальтеры, а они еще и разных размеров, и чулки, и трусики, и подвязки, и женский трикотаж и многое, многое другое, с чем, естественно, на флоте не сталкивались, чего в перечне флотского довольствия не значилось и в кронштатских интендантских складах, естественно, не было. Пришлось срочно с кем-то советоваться, кого-то спрашивать, консультироваться, куда-то писать, кому-то звонить, кого-то просить. Коля намотался, намучался. Но это все цветочки... По приезде их, как и всех, отправили в баню. Помывшись и расписавшись в ведомости, приступили к получению обмундирования. Но одной части было положено флотское, а другой – зенитчицам – армейское. Вот тут-то и началось. Большинство девиц отказалось от армейской формы: «Хочу тельняшку! Почему Светке дали, а мне нет. Что она красивая? Да?!» Некоторые пустили слезу. Сидят, чуть прикрывшись полотенцем, и ревут. Галдеж поднялся неимоверный. Старшина, здоровенный мужик, один из немногих, оставшихся от погибшей 6-й бригады морской пехоты, и раздававший шмотки, растерялся. Не зная, что делать с взбунтовавшимся голым бабьем, вызвал каплея. Тот не решался войти, но старшина настоял. Каплей пытался их урезонить, уговорить, устыдить, пригрозить, но не тут-то было: «Это вы специально не дали обмундирование до бани, чтобы зенки пялить на голых баб!» и тому подобное. Еле-еле, с муками, их одели и отвели в казарму. Но дальше – лучше. Подъем, как обычно, в шесть и на зарядку. Но на зарядку выходило лишь несколько человек, остальные спокойно досматривали утренние сны.

- Почему не встаете?! – ревел каплей, но в ответ спокойное:

- Чего кричите? У меня сегодня женское.

- Как женское?! Почему женское?! У всего отряда?!  

Командир учебного отряда кипел и пенился, но поделать ничего не мог. Кто их знает, у кого действительно, а кто – симулирует. Позже появились и требования на увольнение. На ночь. Когда начались бомбежки и прочие фронтовые «прелести» некоторые решили, что лучше быть матерью-одиночкой, чем вообще не быть, и беременели. Когда это стало слишком частым, беременность приравняли к дезертирству. Краснов несколько раз подавал рапорт о переводе в боевую часть, хоть в штрафную, хоть куда-нибудь, но подальше от «нежных и слабых». Но начальство лишь ехидно посмеивалось.

Раненые руки сильно отекали, болели, всякая физическая нагрузка давалась с муками, и медкомиссия списала меня на берег, в экипаж, в нестроевые. Назначили в бригаду электриков по восстановлению сильно потрепанного бомбежками Кронштатского морского завода.

 

Зяма /Залман Кауфман; Еврейская религиозная община. – Петрозаводск: Принт, 2005. С. 6-16.

Уважаемые универсанты! Если вы заметили неточность в опубликованных сведениях, просим Вас присылать информацию на электронный адрес pro@spbu.ru